Как рождаются смыслы
Безусловно, мы можем и не догадываться за всю историю мира, где в каждой отдельно взятой стране. Мы можем лишь предпологать
Археология

Архивное дело

Архитектура и зодчеств...

Галерея замечательных ...

Генеалогия

Геральдика

Декоративно–прикладное...

Журналистика

Изобразительное искусс...

История

История культуры

Книговедение и издател...

Коллекционер

Краеведение

Литература

Критика, рецензии, обз...

Литературная жизнь

Публикации

Поэзия

Проза

Баллада

Очерк

Повесть

Рассказ

Роман

Словарь - Эссе

Рязанский край и истор...

Музейное дело

Музыкальная культура и...

Наши конкурсы

Образование

Периодические издания

Православная культура

Природные комплексы

Промыслы и ремёсла

Разное

Театр

Топонимика

Фольклор и этнография



Аграфена. Повесть-притча


«…Путь не утомляет лишь того, кто может своей стезе перстом указать, куда сворачивать. Только таких, кого слушают дороги, мало. Обычно мы должны слушать дороги…»
Милорад Павич

Пейзаж, нарисованный чаем

Багряным языком неведомого зверя
закат прильнул к натруженной дороге,
ласкаясь к ней и потаённо веря,

что боль утешит у земной подруги…

Пролог

Выщербленное и источенное столетиями каменное ложе Аппиевой дороги – свидетельницы древнеримской цивилизации, помнящей горделивую поступь центурионов и безвольную походку рабов, роскошь и падение власти императоров…
Мученический и искупительный крестный путь Спасителя на Голгофу в кровоточащем терновом венце и понукаемого бичами…
Безымянный просёлок в обрамлении полевых трав, замерший в гулкой рани в ожидании первого путника нарождающегося нового дня…
И несущийся механический поток автомобилей по устремленной вдаль скоростной автотрассе…
Земные дороги… Они словно сходящиеся нити сотворенного холста человеческих деяний, соединяющие города и поселения, близкое и далёкое, несущие вести будней и ожидающие будущее.

И у каждого из живущих своя дорога, своя стезя…

Но всегда ли, идя по дороге, продвигаемся мы вперёд? Или, может быть, уходим от себя в странной и логически необъяснимой раздвоенности с действительностью?
И тогда путь, измеряемый иными понятиями души и сердца, не совпадает с той дорогой наших странствий. И дорога не часто бывает благосклонной спутницей идущему. И на неё не набросить узду и не покорить как норовистого коня, её не повести смиренной за собой, и не повести так, как поводырь водит за собой слепца…

Дорога горда, но гордость её не превращается в гордыню… И чаще разумение её (как и у людей) превышает легкомыслие и тщеславие.

Ни у кого нет собственной единоличной дороги, даже самой короткой тропки, проложенной одним человеком, ибо это всё равно есть путь, по которому проходят Бог и время, а следы и судьбы человеческие соизмеряются ими…

Куда ведут дороги? Куда простирают себя? Им нет конца, они бесконечны… Сливаясь друг с другом, они длятся через настоящее в прошлое и будущее, они – словно морщины на лице Земли. Иногда они задумчивы, иногда – потаённо улыбаются, чаще – они грустны и усталы, но никогда не бывают равнодушными. Дороги запоминают идущих по ним и слова, оброненные путниками, а потом незримо и неотвратимо сплетают судьбу человеческую…

Какой след мы оставляем? Он не исчезает в ничто, из него обязательно что-то прорастает, что-то свершается, даже если мы проходим по дороге единственный или в последний раз…

И нет дороги, которая бы не имела терний, ошибок и потерь, заблуждений и одиночества, но каждая дорога несёт в себе и горизонты духовного полёта, вздымающего человека над земным и бренным, над тягостной беспомощностью и… над собственной судьбой.

Стареют ли и умирают ли дороги? И да, и нет… Ибо они одновременно и преходящие свидетели изменений и обновлений жизни, и особенная – соединяющая связь всего человеческого. И кому-то из идущих дано услышать голос давно минувшего и откровение предначертанного. И как важно, обретая свою дорогу, свершая свой выбор, идти на свет даже сквозь годы сумеречного ненастья жизни.

Да осилит дорогу идущий… И да благословенна будет дорога, ведущая к Храму… Да не услышит наша дорога костяного стука всадников Апокалипсиса.

Глава 1

Груня бежала по росистому лугу, бежала навстречу восходящему солнцу… И не бег это был вовсе, а лёгкие приятные касания к шелковистой траве, переходящие в чудесный, почти невесомый полёт… Сердце девочки ликовало, мир вокруг неё лежал распахнутым и безмятежным, наполненным многоцветьем живых красок. И главное: Груня слышала зов матери, ощущала всей плотью радостное звучание своего имени и вот-вот ожидала встречи с той единственной, которую любила больше всех…

Солнце поднималось… И Груня чувствовала, что лучи его становятся жаркими, что ноги наливаются тяжестью и путаются в траве; дыхание сбивалось, и только желание увидеть мать заставляло её бежать вперёд по уже какому-то изменённому чужому миру… Цвета окружающего преображались в багряные оттенки враждебного солнца, обжигающего Груню; травы не просто мешали, они старались удержать её, кололи и резали босые ноги, ей было больно, и боль, словно некое одушевлённое существо, обвивала и отгораживала от матери пеленой глухой темноты, разлучая невыносимо мучительно и навсегда…

Собственный крик разбудил Груню, боль свинцовой тяжестью давила ноги, которых не было уже около сорока лет…
Сердце билось пойманной птахой – часто и с перебоями, теснило грудь…
Сквозь утренний сумрак проявлялась реальность бытия: небольшая побелённая комната в два оконца с геранью, стол с мутной банкой из-под молока, крошками хлеба и копошением мух между ними; свисающая с потолка на перевитом проводе электрическая лампочка, правее, у стены – комод и убранная кровать с четырьмя подушками и широким кружевным подзором внизу, на которой после смерти Марии Ивановны – товарки Груни – больше никто не спал последний год. Три скрипучих табурета, между окнами зеркало, в красном углу пара икон в киотах, украшенных расшитым рушником, и, ближе к входной двери, фотографии родных на листе картона под треснутым в уголке стеклом. У печи тёмная от времени прялка и клубок шерсти, напоминающий свернувшегося от холода серого котенка…
Взгляд Груни преломился в зеркале, и она, увидев отражение, вдруг необычайно остро почувствовала, что этот, повторяющийся в который раз, сон не простой, в нём предуготованность и полынно-горькая её обречённость…
Со вздохом протерев навернувшиеся слёзы, Груня мелко перекрестилась и, чётко выговаривая слова, прочитала «Отче наш…». Протянулась за кружкой, стоявшей на табурете. Вода и молитва немного успокоили…
Надо было начинать день. День, в котором сплетутся мелкие заботы, воспоминания, ставшие необычайно яркими с возрастом, новости из радиоприёмника и новости из почти опустевшей деревеньки.

Если бы Груня видела себя со стороны, глазами другого человека…

Пожилая женщина, расчесав гребнем волосы, заплетала их в какие-то легкомысленные девичьи косицы и при этом разговаривала сама с собой; мысли, желания, облечённые в слова, рассказывали о Груне всё без утайки.
Так уж одиночество распорядилось, и стало это привычкой…
А жизнь сделала так, что она – инвалид, обрубок жизни, передвигающаяся на протезах и костылях, – была с гладким светлым лицом, на котором время чуть-чуть прописало морщины, улыбку украшали крепкие зубы, не знавшие хвороб, а карие глаза унаследовала от родителей большими и ясными. Деревенские бабы шутили: ты, видно, Груня, умываешься по утрам козьим молоком, да и слово потаённое знаешь… Груня улыбалась на это и приговаривала: «Шуткуйте, шуткуйте, пустомели… С вашими рожами да рогожами торговать. Всех распугаете».
Деревенские не обижались на Груню, а всячески, по-общинному, старались ей помочь: то захватят продуктов, хлеба из города, то кто-нибудь свезёт на продажу яйца Груниных несушек или вязаные шерстяные носки, в «производстве» коих Груня знала толк. Иногда баловали Груню маринованной селёдочкой и хорошей колбаской. А вот любила уж она эту колбаску… Особенно сырокопчёную, из самой Москвы. И названия всех этих гастрономических чудес помнила верно.

Только вот за последние годы разъехался народ из деревеньки, а когда Господь призвал и бобылку – Марию Ивановну, прожившую с Груней чуть ли не два десятка лет, стало Груне по-настоящему плохо. Нет, не боязно ей было одной в доме, а неприкаянно пусто и одиноко, домашние дела стали раздражать и утомлять своей бесконечной чередой. Всё чаще она плакала, но слёзы не приносили облегчения, не осталось прежней радости и от праздничных дней, когда кто-либо из соседей или родственников заходил с гостинцем посудачить часок… Жизнь постепенно замирала вокруг Груни, но это затишье напоминало омут, влекущий неотвратимо куда-то в страшную непостижимую глубину…

Всё реже улыбалась Груня, лицо утратило былую живость, губы собрались в узкую скорбную линию, взгляд часто и подолгу замирал на каком-нибудь предмете, и тогда Груня начинала подолгу разговаривать с видимым только ей, своим, особенным миром. Её руки двигались во время разговора, к чему-то тянулись, вздрагивали, а лицо, за исключением губ, оставалось неподвижным, с выражением болезненной беспомощности. Из-за этого выражения лица и тяжкого увечья нечастые посещения церкви вызывали искреннее сострадание прихожан к Груне, но их сочувствие всё-таки переходило в назойливость, которая всегда выводила Груню из молитвенного настроения.

«Ну, что вы, что вы… Я разве нищая какая?.. А вы с деньгами… Мне бы свечечку вот помогли поставить Спасителю нашему…» – шептала сконфуженная, раскрасневшаяся Груня и, понимая, что становится центром внимания, осторожно, скрипя протезами и помогая себе костылями, отодвигалась к выходу. Хотя оставалось желание побыть ещё в церкви, продлить ощущение сопричастности к тайне и сохранить в себе подольше чувство неподдельного сострадания окружающих к своему горю. Вот и сегодня Груня ощущала потребность побывать в храме на службе, исповедоваться…
Последний визит к родственникам в город закончился неприятным событием. Поначалу всё шло хорошо: радость встречи, чаёк, разговоры о житейском, а потом предложение и отдохнуть на диване в комнате, где жили молодожёны. Расположилась Груня вольготно, отстегнула охристо-жёлтые протезы – пусть ноги отдохнут, но не спалось и не дремалось. Рядом, на широкой кровати, спала годовалая внучка родственницы. Во сне она разметалась, тряпицы сбились, и голому тельцу стало холодно. Ребёнок заворочался и постепенно сдвинулся к самому краю высокой кровати… И скоро его головка уже едва не свешивалась через край, ребёнок заплакал… Груня видела всё это. Ей нужно было только привстать, чтобы суметь дотянуться до девочки… Но Груня почему-то не сделала этого. Глубинное тёмное злорадство вдруг всколыхнулось в ней желанием-вспышкой: «Ну и пусть упадёт… Значит, так должно быть». Она ничего не имела против этой крохи-девочки, но какое-то скрытое ожесточение, ревность к здоровым, полноценным людям, несостоявшееся материнство пересилило и затуманило её разум… Груня молча, неподвижно смотрела на плачущего ребенка. Оставался ещё миг… Распахнулась дверь, и в комнату, будто почуявшая недоброе, быстро вошла мать девочки и, проворно бросившись к ней, отодвинула ребёнка. Но за мгновение до этого она встретилась взглядом с Груней и обожглась о него, и всё сразу поняла… Она ничего не сказала Груне, и та, находясь в странном оцепенении, молчала. Запеленав ребёнка, молодая мать так же молча ушла из комнаты.

Скоро, распрощавшись с родственниками, Груня уехала. Её всегда быстро брали на попутную машину, часто ради неё, водители, ехавшие в областной центр, делали и маленький крюк к деревеньке.

После этого случая Груня занемогла: всё ей казалось, что ломит суставы, ночами ныли культи ног, обычная еда мнилась пресной и невкусной…
И зрело, нарастало в сознании Груни недовольство собой, выливаясь в раздражение на жильцов маленького подворья: то смахнет тряпкой с постели кошку, то обзовёт ненасытными паразитками своих главных кормилиц – коз Катьку и Лизку. Доставалось крепким словцом и помеченным зелёнкой несушкам. Всё валилось из рук, всё не радовало… Даже подарки, которые Груня вскоре отправила в город родственнице, – три пары тёплых носков и корзиночка яиц – не успокоили её, а только притупили болезненное состояние души.

И это утро не радовало… Позавтракав сваренным яйцом и молоком, Груня с натугой и медленнее обычного пошла к колодцу набрать свежей воды и достать из него продукты для обеда, расфасованные по банкам и сложенные в авоську, которую за верёвочку можно было поднимать из холодной воды. На полпути Груня присела на соседскую скамейку передохнуть и, вставая, ощутила резкий звук рвущейся ткани и будто ожог высоко на бедре. «Проклятый гвоздь… Испортила юбку!» – метнулись мысли. Груню обдало жаром, сердце бешено забилось. Но не из-за этого дурацкого гвоздя, вылезшего из рассохшейся доски: Груня вдруг мгновенно вспомнила свой самый страшный день, перевернувший её жизнь; воспоминание обрушилось явью и, словно чародейской силой, перебросило в прошлое…

Глава 2

Ей восемнадцать лет. Груня одна и впервые приехала на Казанский вокзал на исходе лета. С первых минут пребывания в Москве она погрузилась в круговерть необычных впечатлений и ощущений: неподдельное восхищение огромным красивым городом и одновременно – испуг перед новым, незнакомым…
Блещущие стеклом проёмы окон и витрин магазинов манили её, будто мотылька, пожелавшего познать блеск и сияние сказочной новизны. Звуки, голоса города сплелись в мелодию сотворения необычайного мира, где и ей (она совершенно уверовала в это) уготовано счастливое место. Добираясь к родственнице, на шумной трамвайной остановке Груня зацепилась чулком за крохотный гвоздик на своём лёгком дорожном сундучке из липовых дощечек, и тут же, между трамвайными путями, принялась отцеплять его, осторожно и медленно, словно делала важное, ответственное дело.
Удар в бок был сильнейшим и оглушающим, а потом – боль, идущая от ног, поглотила Груню, и только крик пытался пробиться к спасению…
А дальше память, как чёрный калейдоскоп, причудливо дробила и складывала дни, наполняя их одним и тем же: боль и слёзы, отчаяние и вопрос – почему это случилось со мной?
Запомнилась тётка, стоявшая в дверях палаты с судорожно прижатым к груди бумажным пакетом, который вдруг лопнул и из него покатились в разные стороны оранжевые приплюснутые мячики – мандарины… Груня – простушка – стала есть один из них прямо с кожурой.
Запомнилась и добрая пожилая медицинская сестра Капитолина, Капа. Её Груня мысленно переименовала для себя в «Капушу», принимая её осторожные щадящие движения за нерасторопность и неумение.
Груня и не знала о том, что Капитолина брала дополнительные дежурства, чтобы почаще опекать её, и не догадывалась, что со скромной зарплаты медсестры хирургического отделения для неё покупаются фрукты.
В один из последних дней пребывания Груни в больнице «Капуша» сама искупала её и всё же не выдержала – разрыдалась в голос, но, справившись с собой, прижалась к Груне и, поглаживая её по мокрым волосам, тоже плачущую, то ли приказала, то ли попросила: «Терпи! Крепко терпи… Не всегда мы судьбу выбираем. Не казни себя, уважай… Будь с людьми… Живи с миром. И, знаешь, пиши мне, не стесняйся…»
И хотя силы жизни едва-едва укрепились в теле и душе Груни, уставшей сопротивляться мукам увечья, молодость неуклонно всё же стала брать верх над немощью. Натруженные протезами культи ног саднили, отекали, но с каждым днём она могла несколько увереннее передвигаться. Это передвижение нельзя было даже условно приравнять к походке: опираясь на костыли, наклонившись, Груня совершала толчкообразные поочерёдные движения протезами по полуокружности в стороны и затем вперёд. Протезы противно скрипели, временами цепляли за неровности дороги и тогда боль отдавалась в теле глухой ноющей волной. И всё же Груня радовалась возможности ходить, преодолевая все трудности и неудобства; прощала она и болезненное сочувствие и потаённое раздражение родственников.

На прощание Капа подарила крестик на тонком шнурке и записную книжку со своим адресом.

Настал день, когда Груня вернулась в деревню. Её встретили на вокзале и на колхозной машине отвезли в родительский пустующий дом.
Отец Груни ни характером, ни чем-либо особенным не отличался от прочего деревенского люда: среднего роста, чернявый и улыбчивый, хорошо знавший плотницкое дело. Земной век его пресёкся и несправедливо, и преждевременно – в тридцатом году, на Покров, в нелепой драке, защищая своего деревенского товарища от хмельного «залётного» уголовника, получил он смертельный удар ножом. А в шестнадцать лет Груня осталась и без матери: с тяжёлым воспалением лёгких женщину слишком поздно привезли в больницу. Несколько месяцев Груня прожила тогда у родных (в семье той было десять детей, но несмотря на это родня дважды попадала под раскулачивание), а потом всё же вернулась к себе: не очень сладок был хлеб у них. В свой сиротский дом и возвращалась теперь Груня. Она боялась встречи с земляками, боялась жалости, но ещё больше страшилась равнодушия.
В письмах соседи и родственники обещали помочь, но как всё сложится, как образуется?..
Когда опустили Груню с машины, она захотела сама подойти к дому. Прикусила губу, чтобы не дать волю слезам, и пошла напряжённо вперёд. Заторопилась. Да и завязла протезом в густом спорыше, разросшемся перед крыльцом, и с размаху рухнула на землю. Смолчала. Её подхватили и занесли в дом, где к приезду горемыки соседи навели порядок: вымыли пол, обмахнули паутину по углам, вытрясли домотканые половики, но стелить их не стали – убрали под стол (догадались, что Груня может упасть из-за них). Собрали на стол небогатой снеди из ближайших домов, вскипятили самовар, выставили и водку.
Говорили как-то уж слишком оживлённо, женщины старались подержать Груню за руку или прикоснуться к ней; мужиков было немного, они вздыхали, сопели и отводили глаза от Груниного мокрого лица.
Иван Сёмин, ближний сосед Груни, начал разговор о важном: «Ты, Грунь, не кручинься. Дров на зиму я тебе привезу, со своим Колькой перепилим и наколем, и в сараюшку сложим. Поможем и огород посадить на будущий год, а пока мы вот с жинкой посоветовались – дадим тебе картохи, овощей… Ты, если что, кричи с крыльца, кто-нибудь да и прибежит к тебе. Мы, чай, свои…»
Груня благодарно улыбнулась. Вскоре пришедшая под хмельком Гавриловна, привыкшая верховодить на всяких празднествах, свадьбах, знавшая массу легкомысленных частушек и припевок, вдруг заявила, что поживёт пока с Груней. Многие облегчённо вздохнули, даже начали шутить и подначивать друг друга. А Гавриловна, почувствовав воодушевление, уточнила, что вовсе и не помогать она будет, а главное, чтобы не умыкнули куда-нибудь Груню шустрые женишки – девка-то молодая. И вдруг, подбоченясь, озорно оглядев всех, выдала:
Ты, Груняша, боевая,
девка, знаю, огневая,
но держи засов закрытым,
женихов топи в корыте…
Певунье кто-то показал кулак…
Выпили немного водки, спели пару песен, но негромко и грустно, не вытягивая голосами и не пытаясь выделиться песенной удалью перед другими. И казалось, что не поют они, а собирают цветок к цветку – красу последнего и неяркого летнего букета…
Вечер сумраком занавесил окна. Народ начал понемногу расходиться по домам – нешумно, озабоченно.
Ночевать осталась подруга Груни – Вера. Подчиняясь нахлынувшему порыву сострадания и нежности, она решила сама расплести Груне косу и долго молча расчесывала густые волосы своим гребнем. За печкой торжествовал сверчок…
Поутру сельсоветовский актив принёс Груне большой отрез ситца, новую керосиновую лампу и завязанные в платок деньги.
А к полудню Гавриловна, уходившая, как она заявила, по делам, обрадовала больше всего: на короткой верёвке за ней послушно пришла молодая белошёрстная козочка, норовившая по дороге подпрыгнуть на ногах-пружинах и ухватить где-нибудь из палисадника запретную ветку.
Вера по своей инициативе договорилась с деревенским начальством, чтобы дали лошадь с телегой, нужно было убраться на могилке Груниной матери.
Возвращаясь с кладбища, девушки повернули повозку в луга к речке, где любили в прежние времена весёлой ватагой купаться на песчаной отмели.
– Верунь, – Груня приобняла подружку, прижалась к ней, – ты мне так и не сказала ничего про Петра Нечаева, мы же с ним встречаться тогда начали… Ты же знаешь…
Натянув поводья, Вера остановила лошадь.
– Не хотела говорить, да всё равно выведаешь, – Вера вздохнула и каким-то чужим голосом добавила: – Как узнал про тебя, в тот же день разбил гармошку о яблоню… Осенью взяли в армию; никому не пишет… Не думай о нём…
И вдруг, переменив тему, пообещала:
– Я тебе лаковый поясок подарю сегодня, будем шить платье из ситца. А швейную машину попрошу на время у своих. Согласна?
– Спасибо, Верунь. Я всё понимаю. С какими теперь чувствами лезть к людям, к себе-то, не знаю, как подступиться… – Груня сжала кулачки. – То ли камню уподобиться бесчувственному. Но тогда этот камень пинать начнут или вовсе перестанут замечать. И повиснуть на чьей-то шее обузой я не могу… Видно, неприкаянной суждено быть… Не бойся, к омуту я не приползу. Вот от меня ему подарочек… – Груня, сложив пальцы в кукиш, ткнула рукой в сторону речного обрыва – Поедем отсюда… – И тут же, радостно встрепенувшись, будто отринув неприятную мысль, спросила: – Помнишь осокорь у калузевских озёр? В него давно ударила молния, он обгорел весь. Но ведь ожил, живёт! И птицы на нём гнездовья устроили.
– Правильно, Груня! – Веруня улыбалась во весь рот. – Ты правильно решила: надо жить. Будем учиться вязать, шить – это пригодится. – И уважительно заключила: – Ты, Грунь, – молодец… С царём в голове-то!
Довольные друг другом, девушки поехали домой…
В тот же вечер, при свете керосиновой лампы, Груня и Вера начали кроить платье.
А поясок алый примерили все по очереди. Гавриловна при этом цокала языком и приговаривала: «Хорош… Ну хорош, как ясное солнышко на Пасху!»
Под хорошее настроение приготовили на ужин творожники (и даже изюм нашёлся). Не торопясь, явно смакуя еду, вечеряли.
Перед уходом Веры достала Груня аккуратный узелок из-за подушки.
– Верунь, возьми, будь добра… – голосок Груни спотыкался от волнения. – Это, конечно, не черевички царские… Но возьми. Они теперь тебе больше сгодятся. И размером совпадают… Да вот дорожки не все наши совпадут… – закончила она со вздохом.

…Ночь выдалась душной: Гавриловна часто ворочалась, томилась во сне; а Груня пролежала до самого утра с раскрытыми глазами, думая о себе, вспоминая мать.

Глава 3

А следующим днём пришла война. Народ собрался на сход почти весь, кроме дряхлых и малых, стояли ошеломлённые, понурые. Лишь Митяй, недавно отслуживший в армии, возбуждённо ходил в толпе и, яростно сверкая карими глазищами, тыкал мужиков в грудь потухшей цигаркой и как заведённый повторял одно и то же: «Ну, суки!.. Слышь, а? – Пакт нарушили. В рыло их, чтобы кровями харкали…»
Деревенский дурачок Тимоха прижался к берёзе и испуганно озирался. Вдалеке пролетел аэроплан, народ воспрял духом. Тимоха, радуясь, стал подбрасывать кверху драную кепку. Его одернули – не до веселья. Понимали: против немца сабелькой не помашешь – нужна техника, мощь немалая…
Постепенно война набрала свою злую силу: ушли из деревни мобилизованные. Первая похоронка стала и самой страшной – погиб кормилец многодетной семьи Степан Самохин. Вдова его, Степанида, почернела лицом в одну ночь, будто приняла лик старой иконы, и замкнулась, замолчала в горе.
Дважды приезжал строгий уполномоченный, заходил в дом ранее раскулаченных – к Петровым и Игнатковым, но, слава Богу, никого не забрали.
Уехала учиться в город на курсы медицинских сестёр Веруня.
Тревога, беспокойство, казалось, влились в воздух. Несколько раз немцы бомбили нефтехранилище и железнодорожный узел райцентра: ухали бомбы, редко и слабосильно огрызались зенитки. Приглушённые верстами звуки воспринимались в деревне нереальными, и только молва подтверждала, что страшная война уже рядом: в каких-то трех километрах от железнодорожной станции самолёты в крестах разбомбили эшелон с ранеными; в ночь похоронил жильцов под своими развалинами большой двухэтажный дом железнодорожников, лишь несколько человек, бывших на дежурстве, избежали страшной участи. Но можно ли было их считать счастливыми?.. На дорогах появились патрули, шли разговоры о шпионах и диверсантах. Светомаскировка делала ночи неузнаваемо чужими. С каждым днём лихо войны всё прибывало и прибывало. В райцентре развернули фронтовой госпиталь, и свежие могилы неровными рядами образовали воинское кладбище, ставшее в народе и в документах именоваться «братским».
А в ноябре война оказалась совсем близко: небо ежедневно тревожили вражеские самолеты, часть из которых пыталась пробиться к Москве, шли бои уже в нескольких десятках километров от Груниной деревеньки.
Поначалу Груня и Гавриловна решили собрать вещи на случай эвакуации, да подумали-посудили: «А на кой ляд это нужно? Здесь жили – здесь и помрём, и немцу не дадимся». Тайком от Гавриловны Груня налила несколько бутылок керосина, обмотала их тряпками и припрятала в разных местах дома и подворья: «Если что, спалю и дом, и себя, а Гавриловна успеет уйти…»
В последнюю седмицу ноября округу потрясло радостное событие: свернув с большака, по просёлочным дорогам пошла в западном направлении большая воинская колонна. Это были сибиряки, они шли на лыжах, в маскировочных белых накидках.
Радость выметнула народ к дороге, и все, возбуждённые и гордые, воочию убеждались, что огромную страну не так-то просто будет сломить, что есть кому защитить её от лютого врага.
Лица красноармейцев, идущих на скорый бой, были тронуты необычайно крепким для этой поры морозом – далеко за двадцать градусов, у многих на волосах, меняя привычный облик, налип иней, но все оставались на удивление спокойными, даже улыбались, в колонне слышались смех и прибаутки.
В первые минуты Груня оторопела, увидев с крыльца так много военных, а затем, словно очнувшись, приказала Гавриловне:
– Доставай из короба носки, живо… Потом пулей к Степаниде, поменяй мыло на махру и назад…
К приходу Гавриловны Груня успела раскроить байковое одеяло на портянки и завернуть носки в узел.
С большим трудом, медленно и неуклюже, волоча по снегу узел и помогая друг другу, женщины вплотную подошли к дороге. Груня так ловко устроилась в кипенно-белом сугробе, что полностью скрыла протезы, а костыль вдавила поглубже в снег, чтобы не был заметен. Перед собой Груня расстелила платок, разложила на нём отдельными стопками шерстяные носки и портянки, пересыпала в глубокую плошку махорку, которая выглядела в посудине странным кушаньем.
А идущим по дороге бойцам всё виделось простым и ясным: вышли встречать их – мать и раскрасневшаяся от мороза и волнения красавица-дочь в коротком полушубке…
Головная часть колонны, видимо, подчиняясь командирскому приказу, прекратила движение, заколыхалась. И вот уже рядом послышались повторяющиеся слова команды: «Малый привал…»
Шустрый старшина подскочил к женщинам первым, и наградой ему стала пара носков и пригоршня махорки. Строй нарушился, к Груне двинулся служивый люд. И сразу многоголосье: одни окликают в приветствии, другие уже благодарят. И строгий голос офицера: «Не охальничать, братки. Брать по паре…» А Груня в этой круговерти, далёкой от ярмарочного или какого-либо другого сборища, ощутила вдруг свою значимость и женское естество. Она словно сбросила какие-то оковы с себя, её лицо осветилось счастливой улыбкой; отвечая на шутки солдат, шутила и сама, смеялась легко и непринужденно, не замечая стынущих на морозе культей ног, и, довольная, подмигнула Гавриловне:
– Ну прямо воробьи налетели из-под застрехи на просо…
– Не воробьи, а соколы, да ещё какие. – Поправил Груню старавшийся выглядеть посолиднее молодой капитан. Ему достались остатки махорки и почему-то один носок.
– Ну и ладно, если не найду у наших второго – буду носить этот по очереди, чтобы ноги не обижались. А ещё лучше – свяжи мне второй, нет – пару, я за ними этой же дорогой вернусь… Хорошо?
Груня кивнула в ответ, а улыбка, как свет с отгоревшей свечи, печально отлетела с её лица…
Капитан достал из вещмешка две жестяные банки, положил их на платок и, тронув Груню за настывшую руку, добавил:
– Извини, не густовато пока у нас с довольствием. Драться будем крепко. За всех. Помолитесь за нас…
Повернулся, как по уставу, резко и четко, через левое плечо, и побежал вперёд.

Долго ещё стояли у дороги Груня и Гавриловна. Тёрли варежками замёрзшие пальцы, щёки. Свой поношенный, но ещё вполне добротный пуховой платок Гавриловна бросила в кузов проходившей мимо санитарной машины – может, пригодится. Напоследок, повинуясь обычаю, молча перекрестили дорогу.

Как выяснилось позже, многие из деревенских давали бойцам хлеб, куски сала, махорку. У Нечаевых кто-то из бойцов выпросил большую чёрную дворнягу по кличке Цыган. Их соседи потом шутили: «Вот ведь, Цыгана выцыганили…»
А время, не останавливаясь, вершило и дальше нелёгкие будни, свершало скорбную череду повседневных событий. После того как немцев отбросили от Москвы, люди уверовали в победу, хоть и неблизкую, но неизбежную, понимали: война востребует страшную цену – многие и многие жизни.
И не знал никто, сколько ещё похоронок зловещей вестью объявят о себе живым. Не знала Груня и того, что её подруга Веруня вместе с медсанбатом попадёт в окружение и погибнет, отстреливаясь от немецкой пехоты, а Петька Нечаев, кавалер Груни на вечёрках – смешливый и озорной гармонист, сгорит в танке на далёком Прохоровском поле…
Многое не ведали люди, но жили, воевали, оправлялись от ран, единённые великотерпением, верой в победу и неистребимым духом жизнелюбия.
Поредел деревенский народ, остались старичьё и малые, подростки да бабы, уставшие от непосильного труда и невзгод. Многие женщины освоили мужские дела в колхозе. Параня, сверстница Груни, лихо управлялась с трактором, выучилась ремонтировать его и ходила в спецовке, густо заляпанной техническим маслом.
Груня же много вязала, чередуя по настроению, – то варежки, то носки. Гавриловна пропадала на молочной ферме, приходила уставшая, жаловалась на боли в кистях. Но вечерами под нехитрую снедь обязательно обсуждались фронтовые сводки. Частенько ужинали тюрей: накрошенные кусочки ржаного хлеба сдабривались постным маслом, кольцами лука и солью. Пили молоко, взвары шиповника, сушеных яблок. Бывала по нескольку дней только одна варёная картошка…
Однажды Гавриловна умудрилась из райцентра привезти карту Советского Союза. И вот тогда Груня, как заправский командир, пользуясь синими и красными бумажными полосками, нацепленными на иголки, сумела обозначить линии фронтов. Она очень гордилась этим делом, особенно когда ей приходила помочь Параня.
Жили трудно, голодно, не было ни лишней еды, ни одежды. Выручали маленькое хозяйство и огород.
Но всё чаще с фронтов, из Москвы приходили радостные новости, и люди спешили делиться ими как самым важным, насущным, понимая, что облегчение жизни придёт с окончанием войны.
А пока молох войны делал своё нескончаемое, смертельное дело. Нельзя сказать, что люди привыкли к смерти, стали бесчувственны к ней. Да, она вошла в людскую обыденность, но свыкнуться с ней, равнодушно воспринимать её – было невозможно. И ожидание смерти, её неизбежность, нависшая над человеческим миром, воспринималась тяжким душевным гнётом. Просто смерть, в её разгульном потоке, приняла в сознании большинства людей качество повседневности и неизбежности. И сама смерть, словно мифическое создание, наделённое разумом, уже насытившись количеством, проявляла порой свою силу и власть в коварных ухищрениях и хитросплетениях, обрывая человеческую жизнь многоходовой роковой игрой или подбрасывая внешне безобидный случай с убийственным ядом…
В студёном январе 1944 года принесла Гавриловна с фермы ту необычную историю, рассказанную бабами.
Всполохом, из уст в уста разнесла её взбудораженная молва, додумывая детали и живописуя их…
В соседнее село шёл лейтенант, отпущенный из госпиталя в райцентре. Идти-то ему, собственно, от большака, куда его подвезла попутка, было не так и много – ходу минут десять. Да на грех, мела позёмка, и шёл молодой офицер по целине, сбившись с проторённой тропы, шёл к своему дяде, которого он видел давным-давно в детстве, когда ещё судьба не развела братьев по отдалённым уголкам страны.
В руках ещё не окрепший от ранения лейтенант нёс большой отрез ткани – хотел порадовать родню подарком. Защищаясь от ветра и снега, сделал офицер незаметный для себя крюк и сместился в сторону колхозных хозяйственных построек.
В одно мгновение ушла из-под ног идущего твёрдая опора, удар о мёрзлую землю ощутился резким, хрустнула лодыжка… И сознание кануло в ничто, в темень забытья… Очнулся от пронзительного холода в теле, осмотрелся, с трудом поворачиваясь из-за боли, и понял лейтенант, что упал в глубокую хозяйственную яму с плохо укрытым верхом. Над головой светлым пятном виднелось отверстие в снежном насте, на дне ямы – комья промёрзшей земли и ни доски, ни жердины какой-нибудь, чтобы попытаться выбраться или знак подать… Сжавшись в комок от холода, лейтенант накрутил на себя для тепла часть ткани и, ожидая окончания непогоды, забылся тревожным сном.
Утром его разбудил собачий лай – две легавые, не уступая друг другу и стараясь просунуть голову пониже в яму, захлебывались от лая. Мужской голос вскоре зычно окликнул:
– Живые есть?! Кого сюда приперло?!
Приглушённый собачьим лаем и снежным настом голос лейтенанта подтвердил:
– Живой пока… Ногу вот поломал, и промёрз до печёнок. Иду в село…
Наверху тотчас голос цыкнул на собак, наступила тишина, которую нарушил хруст снега, шорохи… Осторожно (скорее всего человек наверху лёг и подполз к отверстию, чтобы не обрушиться в яму) заглянула чья-то бородатая голова:
– Потерпи, попробую на кушаке тебя подтянуть, а дале видать будет… – хриплый голос сверху пытался успокоить лейтенанта.
– Да уж чего там, подсоби, друг… Сочтёмся… – Лейтенант воспрял духом, нескрываемая радость пробивалась в голосе – наступал срок освобождения из места нелепого пленения.
Но кусок вожжи, опоясывавший бородача, оказался коротким.
Смекалка подсказала военному – может пригодиться ткань. Здоровой ногой он отбил комок промёрзшей земли, завернул его в конец полотна и с первой же попытки выбросил часть отмотанной ткани из ямы. Бородач наверху о чём-то задумался, затем поделился своим планом:
– Давай смотаем ко мне наверх всю ткань, так сподручнее вытаскивать…
Сказано – сделано… Только почему-то странное и долгое затишье установилось наверху. Окликал, звал лейтенант помощника – никого нет, не слышно стало и собак. Спустя несколько часов понял лейтенант, что променял его неизвестный на штуку простой материи, соблазнился ею… Прошло ещё значительное время. Понимая, что неминуемо замёрзнет, военный достал из внутреннего кармана недописанное письмо и огрызком химического карандаша, слюнявя его во рту, написал о себе и приметах местного охотника несколько корявых строк…
Поисковая группа комендатуры, возглавляемая офицером особого отдела, через несколько дней сумела отыскать окоченевшее тело лейтенанта; по его записям нашли и бородача. Их фамилии оказались одинаковыми – Хлебниковы. Так племянник принял чашу смерти, не зная имени её подателя и не догадываясь о родственной подоплёке своего мученичества…
Наступил год и час, когда закончилась треклятая война. Народ стал понемногу прибиваться к родным местам. Не прошли только, возвращаясь с войны, обратной дорогой через Грунину деревню сибиряки.

Многих списала на гражданку демобилизация, возвращались из госпиталей раненые, увечные, больные. И Груня поняла, что в своём горе она не является исключительной и не может рассчитывать на какое-то особое отношение к себе: слишком много бед натворила война, и почти у каждого есть своя явная или скрытая рана.

Глава 4

Однажды в райцентре, совершенно неожиданно, Груня столкнулась (в полном смысле этого слова) на городской площади с подобным себе инвалидом. Егор, обезноженный и контуженный войной, которого знал весь город, выскочил из-за поворота на короткой, с невысокими бортиками тележке. Стрекотали крупные подшипники, прилаженные к доске попарно вместо колёс, в руках Егора мелькали гвоздатые палки, служившие ему опорой при движении. Сам же ездок, взлохмаченный и небритый, одетый в серый полосатый пиджак и тёмные замусоленные брюки, с прихваченными булавками штанинами, чтобы не болтались, – умудрялся ещё и курить папиросину. На всей скорости Егор ударился о костыль Груни, оттопыренный ею при ходьбе, но удержался в тележке. Не упала от неожиданного удара и женщина. Два странных, лишённых привычной возможности передвигаться инвалида, два неприкаянных в жизни горемыки замерли в молчании, поражённые увиденным… Встречный народ на почтительном расстоянии недоуменно обтекал странные фигуры… Первым пришёл в себя Егор, сплюнул папиросу и громко произнёс вместо извинения нелепую фразу:
– Во-о!.. Чулида какая!
И, подняв глаза кверху, разглядев красивое испуганное лицо Груни, этот ставший выпивохой на дармовщинку и грубым матершинником молодой ещё мужик, вдруг осознал своё страшное «родство по несчастью» с незнакомой женщиной. Хриплым, прерывающимся от волнения и лёгкого заикания голосом, переходящим на шёпот, Егор выдавил откуда-то из-под сердца:
– Прости, сестра!.. Прости-и!.. Тебя-то за что, красивую?! Эх, с-сука-жисть!

И понёсся почему-то назад на своей визжащей тележке, матерясь и сплевывая. Груня, поражённая происшедшим, выронила костыль и, инстинктивно защищаясь от страшной сцены и боли, отражённых в неё от Егора, прижала ладонь к лицу. И она, неуклюже развернушись, также двинулась в противоположную для себя сторону, забыв о костыле. Словно Егор и она действовали по физическому закону: одноимённые заряды друг от друга – отталкиваются… О, эта яростная и опустошающая тоска, прочтённая во взгляде несчастливца! Она ослепила Груню, сделала беспомощной, будто клеймо отлучения от жизни прожгло её насквозь… Кто-то из проходивших мимо подал ей костыль, помог добраться до лавочки в городском сквере. Её спрашивали – она отвечала невпопад, поглощённая мыслью о том, как и для неё близка грань, за которой можно потерять собственное «я», и насколько хрупко равновесие, связывающее её с жизнью, реальным миром…

Но жизнь поднималась, обещала лучшее. Складывались и новые семьи. И тогда проблемы, заботы одних сливались с жизнью других людей. Так и Грунина родственница из соседнего села попала в город, вышла замуж и оказалась в семье, где главное разрушение сделала не война, а время, связанное с диктатом идеологии и вождя.
В той семье, ещё в апреле сорок пятого года, когда старший сын воевал в Войске Польском, был осужден по 58-й статье за антисоветскую деятельность его отец, Александр Иванович.
При обыске изъяли фотоаппарат, свидетели по делу утверждали: Александр Иванович в разговоре упомянул, что немецкая плёнка, фотоматериалы по тому времени являются самыми лучшими по качеству среди мировой фотопродукции. Свершился закрытый и быстрый суд, после которого Александр Иванович уже не вернулся к своим. Вот и пригодилась Груня и её огород – выделила участок под картошку и городским: им польза, да и самой помогут с уборкой урожая. Так и завязалась ниточка добрых отношений и не рвалась долгие годы.
Когда столбы для электричества пришагали в деревню, городские помогли Груне обустроить в доме электропроводку, подарили и старенький, но исправный радиоприёмник.
Груня была очень довольна этим, да и сама проявляла «встречную хозяйственную инициативу» – в один из майских дней провела ревизию подворья, разглядела, что опорные брусья сарайчика подгнили с дождевой западной стороны и вот-вот рухнут и, не дай Бог, придавят коз и несушек, а то и самих хозяев.
Нижние венцы сруба колодца также тронула гниль, в нескольких местах из продольных трещин сыпалась, как мелкий песок, желтоватая труха. Киянкой, оставшейся от отцовского инструмента, Груня мастеровито простучала весь сруб колодца и по звонкому звуку поняла, что основная часть бревен не попорчена древесной болезнью, значит – и затрат на ремонт будет меньше. Вместе с Гавриловной подсчитали предполагаемые расходы и наметили подрядчиков – деда Петра (хоть и в возраст вошёл, но оставался крепким, сметливым) и его внука-подростка, который почти на равных со взрослыми управлялся со многими работами. Переговоры прошли успешно – ценой сошлись скоро, но дед – тёртый калач – поставил ещё условие: обедать у хозяев, чтобы магарыч выставляли. Пришлось и на это согласиться. Но характер свой и Груня также проявила: «Срок даю три дня и не больше… Работать с утра, и чтобы не стыдно потом было». Женщины решили приготовить брагу – не такая и крепкая, деда с ног не свалит и с работой не даст схалтурить, а молодой, как выяснилось, спиртного себе не позволял принципиально, занимался физическими упражнениями с гирей и собирался поступать в мореходное училище.
В десятилитровой бутыли, под мудрым руководством и непосредственном участии Гавриловны, смешали необходимый состав из дрожжей, сахара и тёплой воды. Но как только начался «процесс», как только «заиграло» сусло, Груня воспротивилась: «Я этого духу супостатного в доме не потерплю!.. Давай, Гавриловна, в сени вынеси бормотуху. Иначе кочергой порешу и бутыль не пожалею…» В плетёной корзине, со всеми предосторожностями, вынесли ценный груз в сени, но и оттуда вскоре стал пробиваться своеобразный и сильный запах. Перенесли бутыль в курятник, но вечером куры разделились на два лагеря – одна часть заняла привычные места на нашесте, другая – отказалась заходить на ночлег. Вновь пришлось перенести брагу в сени, куда назавтра Гавриловна с охотой выходила по нескольку раз на дню, погружала палец в сусло, затем совала его в рот, хмыкала и говорила странные слова: «Ещё не тот колинкор…» Пришёл срок и «колинкор» стал тем. Подтверждением чему явился небольшой черпачок, который, казалось, прирос к руке Гавриловны, а сама она стала говорливой, весёлой, по каждому поводу «выпархивала» в сени и задерживалась там. Груня сурово пресекла бражные поползновения товарки, сделав несусветное – на глазах у Гавриловны опустила в бутыль щепоть, тут же в сенях подвернувшегося под руку, сухого куриного помёта. Гавриловна долгим тоскливым взглядом окинула Груню, ещё более тоскливо вздохнула, будто расставаясь с душой, и разразилась высоким, нарастающим, то ли воем, то ли причитанием: «А-а-а!.. А-а-а!..», который сменился сноровистым броском к бутыли. Пальцы Гавриловны ловко извлекли часть помёта, но только часть, что-то начало растворяться, что-то зависло в глубине просветлевшей браги хлопьями, как бы в раздумье – утонуть или всплыть на поверхность. Гавриловну «понесло»: «Вот ты какая!.. Как же так к народному добру относиться можно?! К общинному суду тебя… Эко, на что сподобилась!..»
Но страсти, грозившие серьёзным обострением отношений, всё же поутихли… Процедили брагу через двойную марлю и влили в неё свежеприготовленный настой мяты.
Точно в три дня уложились подрядчики с работой. Отработали споро, на харчи не жаловались, только, выпивая в каждый из дней три стакана бражки за обедом и три вечером на дорожку, дед Пётр странно чмокал губами, будто хотел уловить или задержать во рту ощущение чего-то особенного… Гавриловна в этот момент напрягалась всем телом, бледнела и с возгласом: «Чёй-то душно!..» – выскакивала из-за стола. А в последний день работ под предлогом нездоровья и вовсе отказалась от общей трапезы. Остатки браги Груня милостиво разрешила деду взять с собой, и он, переливая её в бидончик, который внук брал для себя с квасом, уважительно промолвил: «Забористая какая!.. И на травах хорошо настояна… А Гавриловну дохтуру показать надо – воротит её с еды, видно, нутряная причина есть… А может, сглазил кто…»
Но с окончанием ремонтных работ «нутряная причина», связанная со здоровьем Гавриловны, в одночасье прекратилась, вроде как и не было ничего. Но невидимая пуповина таинственным образом продолжала связывать Гавриловну с пустой бутылью: стоило её взгляду наткнуться на пустой сосуд в сенях – в недрах её души и плоти нарушался привычный ход жизненных ритмов, она вздрагивала и на лице надолго появлялось выражение глубокой и искренней печали. Замечая подобное, Груня выговаривала товарке: «Ты как осенний журавель перед отлётом, – того и гляди печально закурлычешь… А мне, видя твою прокисшую физиономию, – рыдать, что ли?! И нечего своим тощим задом вертеть вокруг бутыли, пустая она, пустой и будет!..»
Однако волнующий Гавриловну сосуд Груня спрятала за поленницу в сарае, руководствуясь народной мудростью: с глаз долой – из сердца вон…
Но изнурённая болезненными томлениями Гавриловна всё-таки была вознаграждена сторицей: подоспела в деревне неожиданная свадьба. Любовные отношения молодой доярки Вали Берёзкиной с Лёхой Бугровым, пришедшим из армии, переросли в серьёзный роман. К тому же признаки беременности у женщины стали предметом деревенских пересудов. Среди первых Гавриловна прознала и о начавшихся «амурах», и о предстоящей свадьбе. На одной из вечёрок лихой девичий голос сыпанул новой частушкой:
Мой милёночек шустёр,
я поддалась трошки,
получился перебор —
будет у нас крошка!..
В авторстве, конечно, деревенские подозревали Гавриловну, но прямых доказательств не имелось, да и какие претензии к ней, и на каком основании можно предъявлять?..
Сама же Гавриловна преобразилась: по-свойски втёрлась в окружение близких подруг Валентины, сменила невзрачный головной платок на другой – яркий и цветастый, решила носить на модный манер лёгкие парусиновые тапочки, которые однажды для фасонистой белизны натерла зубным порошком, как это делала молодёжь перед вечёркой. Гавриловна стала о чём-то шушукаться с Валентиной, секретничать с ней, несмотря на большую разницу в летах между ними.
А Груня переживала, в пику происходящему стала даже насмехаться, ревнуя:
– Ты, Гавриловна, как тот пострел, что везде поспел!.. Без тебя, что ли, не обойдутся?! Тапки порошком нафуфырила… Может, и на вечёрки ходить будешь и себе хахаля найдёшь?! Сама сухостойная, так, может, и жердину себе в пару приглядишь какую!..
На выпад подруги Гавриловна тут же отпарировала:
– И на чёрствый калач роток найдётся!.. Может, и мне, как мартовской кошке, отбеситься надо!.. А с Валюхой я сродни по производству и по характеру. Да и погулять на свадьбе хочется, попеть… И не дуйся на меня… Такая я вот…
И лукаво добавила, глядя в упор на Груню:
– Хошь, частушку спою, от девок слышала…
Выдержала паузу, подбоченилась, засеменила ногами и высоким голосом вытянула:
Была Валя Берёзова,
стала – Подбугровая,
наломала девка дров,
завсегда готовая!
С последним словом частушки на лице Гавриловны восторжествовала нахальная и самодовольная улыбка – знай, мол, меня, такую-разэтакую!
– Замолчь, бесстыжая!.. Услышит кто!.. Выдерут тебя крапивой… – Груня замахала на неё руками.
– Это что?! У меня покрепче припасено. Для самой свадьбы… – Довольная тем, что ввела Груню в смятение, Гавриловна ретировалась в сени. И уже оттуда ехидно прокричала:
– Ох, подпою тебя, Грунька, на свадьбе, чтобы не брыкалась, и приворотом присушу к тебе мужичка ладного!..
Груня в ответ только сжала кулак…
Дождалась Гавриловна заветного срока свадьбы. Всё свободное время, будто мать родная, крутилась она вокруг Валентины. Купила у знакомой рукодельницы в райцентре кружевной воротник, хорошо смотревшийся на светлом ситце свадебного платья, выпросила у родных патефон с коробкой пластинок…
Себе же Гавриловна приготовила белую блузку, вышила на ней гладью нитками мулине симпатичную розочку – прямо загляденье!..
А уж родня с обеих сторон также расстаралась в меру возможностей. В летнюю пору дорог каждый час и каждый человек на своём рабочем месте. Деревенское начальство ворчало, но и не осталось в стороне, без вспоможения.
Однако само свадебное гулянье свершилось скоротечно, но со всеми обычными действиями: игрой в выкуп невесты, благословением от родительниц (мужей их взяла война), обильным застольем и выпивкой, песнями и частушками, хождением ряженых… Свершилась даже маленькая междоусобица: два младших брата жениха чуть не схлестнулись в рукопашной из-за выяснения верховодства над недавно купленным велосипедом.
Груня многое не видела, так как пришла с опозданием, только к застолью. Но, как и все, веселилась от души или старалась делать вид на людях, что ей легко и радостно на деревенском празднике. Столы, расставленные под яблонями, устраивали любой вкус: разложенные на блюдах куски томлённой в печи баранины, тарелки с холодцом, прожаренные до корочки котлеты с картофельным пюре, разносолы овощные и грибные, пироги с начинкой и сладкие плюшки – всё выглядело аппетитно и казалось по-особенному вкусным. Молодые ворковали голубками, но нет-нет, да и проскакивало в словечках первенство Валентины…
Гавриловна была «в ударе» – то и дело под гармошку «выдавала в народ», под общее одобрение и восторг, частушки, всё более озорные и хулиганистые. Но под хмельком гости принимали их «на ура».
Пели и старинные русские песни, стараясь совпасть голосами с признанными деревенскими певунами. Отработал своё и патефон, который «опекали» подростки. Даже при завершении гулянья, когда многие стали слабы на ноги и готовы были возлечь на травку-муравку прямо здесь, в саду, Гавриловна не теряла стойкости и своего творческого задора. Непринуждённо чувствуя себя на людях, уверенно сохраняя в вертикальном положении наполненный лафитничек с водочкой, она продолжала «держать марку» частушечницы – сыпала всё новые, не повторяясь, задорные и откровенные, но не переходя при этом границ приличия. Одной из последних прозвучала частушка-наставление:
Погуляли хорошо,
съели все конфетки,
отпущаем молодых –
пусть строгают деток!..
Сидящий рядом с Гавриловной семидесятилетний дед Андрей – местный целитель и травник, – «охочий по жизни» до женского пола, погладил в очередной раз седые усы и, повернувшись к частушечнице, вожделенно ущипнул её ниже спины…
Все знали, что сегодня дед Андрей, как всегда это бывало с ним под хмельком, покажет свой коронный фокус.
Возвращаясь домой на крайний порядок, расположенный за речкой, он обязательно остановится перед покрывшимся из-за избытка влаги зелёной листвой переходом из брёвен и веток осокоря, скрутит «козью ножку» с крепким самосадом и, пуская дым, двинется дальше, раскинув в стороны руки, как заправский эквилибрист на канате. Не касаясь перил, он пройдёт, балансируя на узком бревне, до конца перехода, на миг замрёт, отбросит в бок правую ногу и шлёпнет по ней ладонью с возгласом: «Гоп-ля!..» В этом «Гоп-ля!..» будет и детский восторг шалости с опасностью и непокорный, гордый вызов летам… Но бывали и «обломы». Купался – и не единожды – дед Андрей и в холодной осенней воде, не удержавшись на влажных и скользких бревнах перехода. Вот тогда, под горячую руку (а точнее – под обе холодные) и доставалось «на орехи» домочадцам от главы семейства. Смягчала напряжённость момента жена – Евдокия, шустро раздававшая наказы для организации баньки… Она же приучила внуков с высокого места приглядывать за дедом. Если упадёт в воду, чтобы сигнал подали о подготовке бани и подсобили старому выбраться из «водной стихии».
В случае необходимости (если уж после застолья муж выглядел чрезмерно «расслабленным», и «купанье» в холодной речушке явно угрожало здоровью) Евдокия быстро переодевала своего «громовержца» в сухое, не забыв растереть бренное тело полотенцем, а «грудку» – специальным настоем от простуды. Хоть и ворчала Евдокия на «непутёвого», но обихаживала старательно, находила и ласковое словцо.
…А в отдалении, словно заключительный аккорд свершающейся деревенской свадьбы, звучал над садом и зелёным долом сильный и высокий голос неугомонной Гавриловны; вразнобой, неровно в нём отражались и другие голоса, но на их фоне песенный талант частушечницы самоутверждался ещё более во всей красе и неповторимости:
Обняла свово я дружку
и прижала ко груди,
разморило его тут же –

хоть в кроватку спать клади.

Я плесну ему водицей
в позакрытые глазёнки –
пусть милёночек взбодрится

и себя проявит толком…

Глава 5

Вышло-таки гостевание на свадьбе Груне боком: натёрла горемычная культи ног, видно, двигалась больше обычного, вот и отекли они, заможжили, покраснела их чувствительная кожа. Поняв, что Груня из-за хворобы не спит вторую ночь, Гавриловна приняла свои меры: что-то завернула в холстину и не поленилась сходить за реку к деду Андрею. Авторитет его в медицине и ветеринарных делах считался непререкаемым. Да и не только из этого слагалось уважение к нему. В христианском роду его, тянущемуся корнями в верховья Дона к свободолюбивому казачеству, многие мужчины имели светлую голову, мастеровитые и, как говорят, лёгкие руки, умели понимать и слышать травы, передавать свой добрый настрой, родовые знания на здравие и пользу других. Отличался их род и необычными способностями…
Но дед Андрей не являл собой простодушного добрячка в конфетной обёртке, характер имел строгий, но справедливый, требовал порядок, трудолюбие ставил во главу домостроя, праздность и лень не были приживалками в его большом каменном доме, а упрямство и упорство – трудно и сравнивать: что замыслил – обязательно так и свершит, рано или поздно…
Звали его, при любых обстоятельствах, только уважительно, по имени и отчеству или кратко – дед Андрей, но никогда – уничижительно, никто не наградил его деревенским прозвищем, не бросал в глаза или за глаза лихое слово… Имелись на то основания, веские причины, не случайные… Меж собой деревенские иногда называли деда Андрея чародеем, но и это определение не подходило к нему: деланием чар, ведовством, ворожбой он не занимался, ходил, как и многие, в церковь, молился на иконы, косо на людей не смотрел и не вредничал. И удивительно то, что собаки на него не брехали, словно считали членом хозяйской семьи, а домашняя скотина, когда требовалось ветеринарное вспоможение, спокойно и терпеливо переносила осмотр и действо деда Андрея. Денег со своих деревенских (да и с дальних страждущих и болезных) дед Андрей не брал, но от «презентов» не отказывался. С детворой – всегда доброжелателен и смешлив, будучи уже в возрасте, не считал зазорным слепить из глины для детей и обжечь в русской печи дюжинку потешных и разноголосых свистулек, любил и порассказывать «мелюзге» всяческие истории и байки. В медогон соседней детворе выставлялись им на большом блюде срезки сотового мёда и баночка янтарного лакомства с ковригой белого, покрытого хрустящей корочкой хлеба.
Бабы (что уж там говорить) млели от его взглядов, меняли осанку, начинали улыбаться, кокетничать. И дед Андрей кокетничал тоже, и слово «голубушка» начинало цепь его комплиментов в случае надобности. А случаи бывали… Впрочем, всякое свершалось…
Помнила деревня – и не забывала! – как однажды в июле трое местных выпивох «усиживали» четверть первача. Сидели себе под яблоней, разомлевшие, возлюбившие друг дружку, а больше, наверное, ту самую четверть и тепло благодатного дня.
Мимо них по фарватеру улочки проходил в полной тишине (собаки-то не реагируют) и в полной бдительности дед Андрей. Поравнялся с компанией, ладонь взметнул к козырьку фуражки в приветствии:
– Здорово, мужички! Ладно сидите…
И, приостановившись, с намёком:
– Может, подвинетесь?
Умиротворённые мужички сделали вид, что не видят и не слышат – нетушки, мол, никого рядом. Дед досадливо крякнул и двинулся дальше на крейсерской скорости. Не успел он отойти шагов на двадцать, как сорвалось с яблони некрупное ещё яблочко – зеленец и хлоп по четверти… А четверть, будто она из хрупкой скорлупы, – дзинь, да и в осколочки превратилась. Хлюпнула заветная жидкость и ушла в землю. Как говорится, кончилось кино на самом интересном месте. В неискупимом горе повскакали мужички, без слов поняли друг друга и в погоню. Самый дерзкий и ударил, когда догнал деда Андрея. А второго удара не свершилось: натолкнувшись на взгляд деда, сникли вдруг все трое, злобная спесь, как после ушата холодной воды, исчезла вмиг… Слова ещё изрыгались поганые, но рукам воли дать не смогли. Дед Андрей презрительно сплюнул и подытожил:
– Завтра каждый из вас на карачках приползёт просить прощения…
Так оно и вышло – каждый из дурной троицы независимо друг от друга буквально приполз к дому деда со страшной головной болью и дурнотой. Побитыми шавками, не поднимая голов, канючили они о прощении. И прощены, конечно, были и избавлены от головных мук и расслабления. Деревня по-своему отнеслась к происшествию: целую седмицу никто не здоровался с бестолковой братией. Деду же со всех сторон несли кисеты с домашней махоркой (а своя-то, знамо, лучше) – прости, мол, недоносков наших, что творят, видно, не понимают…
Не затаил обиды дед и, как всегда, был «понаготове» к борьбе с недугами людскими и хворобами скота. А нагрянет торжество какое – Андрею Поликарповичу всегда предназначалось почётное «красное место» и внимание.
…Из пояснений Гавриловны дед Андрей понял нужное ему, важное. Захватил склянку из погреба с настоем трав, по дороге к Груне, в низинке у болотца, острым ножом нарезал в освободившуюся холстину Гавриловны целый ворошок крупного и сочного подорожника.
А Груня ждала целителя, переживала: вот скажет, что нужно в больницу, – кто за ней тогда там ухаживать будет?
Дед Андрей объявился с добродушной улыбкой во весь рот, словно и не к хворой пришёл, а на веселье.
– Ну, здорово, сердешная! Со свиданьицем, – наклонился над изголовьем Груниной кровати и звонко, явно с удовольствием, чмокнул женщину в щёку, – мы с тобой хоть и дальние, но всё же – сродственники. Чего прокисла? Гавриловна наплела такое, что впору готовиться отпевать тебя… Ну, давай посмотрим.
Груня осторожно отвернула край простынки, в смущеньи прикрывая верхнюю часть бёдер.
Дед Андрей наклонился очень низко и пытливо, внимательно стал разглядывать культи. Маленький серебряный крестик на плетёном шёлковом шнуре выскочил из-за ворота и часто-часто закачался, словно отмеривая своё особенное время…
– Не беда, не беда ещё… Глубокого воспаления нет, но немного подзапустила, – объявил, выпрямляясь во весь гусарский рост, дед Андрей, – будем, кареглазая, лечиться, но управитесь теперь без меня. Я сейчас намою и нашинкую подорожника, а ромашку – оттопите сами…
Колодезной водой дед Андрей тщательно промыл собранные листья и собственным ножом на разделочной доске начал мелко нарезать их. Гавриловна с пустым решетом и ножницами отправилась стричь ромашку вдоль огородного плетня. Когда подорожник был измельчен, дед Андрей сложил его, поплотнее набивая, в чистую стеклянную банку. И вновь, широко улыбнувшись, начал советовать Груне:
– Каждые четыре часа будете присыпать воспаленную кожу новым подорожником и слегка прижимайте его к культям, он скоро даст сок и лучше прилипнет. А менять его просто – подержишь культи над тазиком и обмоете отваром ромашки. На полчасика наложите мягкие тряпицы с отваром ромашки и снова повторяйте всё с подорожником. Поняла?
Груня благодарно кивнула и всё же не удержалась, с надрывом и горечью в голосе прозвучал её безутешный вопрос:
– Устала!.. Сколько же ещё мне мытариться на свете?! И за что мне всё это?!
Посуровело лицо деда, сеть морщин, казалось, стала резче и глубже, взгляд отстранился, ушёл куда-то в недоступное, голос стал суше и резче:
– Я вот что хочу тебе поведать, Груня… Не собирай ты камни в душу – иначе не взлетит она свободной птицей в положенный срок к Богу, а сгинет во тьме. А это погибель страшнее самой смерти. Уныние и отчаяние – грех мирской, не потакай ему, а борись с ним. Не своди вместе в мыслях или делах то, что не совмещается, то, что, к примеру, замешено на воде, – с огнём, иначе останутся только угли. Вот хлеб пекут: вначале тесто с водой вызревает, а когда приходит срок запечь его в хлебы, пользуются формой, противнем. Вот противень и стоит супротив двух стихий – не даёт им пожрать друг друга. И ты должна быть супротив отчаяния и уныния, и сила одна в этом поможет – вера, наша христианская вера… Ты знаешь библейские слова: «Каждое дыхание Господа славит…»? Вот и твоё дыхание тоже Бога славит, ибо ты – часть жизни, им замысленной и созданной. Все мы по сути – в одной купели веры крещены, все мы из одного теста слеплены и сопричастны верой друг другу… Почувствуй в себе это братство. Не черпай со дна колодезную воду – ибо это тяжёлая вода, вода раздумий и сомнений, вода, в которую канули горести земные. Мудрость заманчива и притягательна, но как тяжела и ответственна её ноша! И вот ещё важное – накинь узду на свою дорогу и веди её, иначе – дорога, как необъезженный конь, сбросит тебя в канаву или понесёт к гибели. А может дорога под ногами вдруг расступиться на ямы-ловушки, тропы сомнений и заблуждений. Помни об этом… Не призывай и не прикармливай мыслями перемен, мыслями озлобленными дикие холодные ветры – унесут они тепло домашнего очага, очерствеет и обратится в лёд душа горемычная от них…
Старик замолчал. Но молчание не показалось Груне тишиной назидания, она слышала и впитывала в себя тишину успокоения и откровения.
И снова – теперь уже более мягкий – зазвучал голос целителя:
– Я расскажу тебе маленькую историю, связанную с тобой. Как хочешь понимай её – как рассказ о тебе, как притчу, к тебе не относящуюся, как выдумку… Ты говорила о своём мытарстве. Так слушай…
Однажды в вашем доме – он же стоит близко от дороги – остановился на постой человек. Считали его блаженным – не от мира сего, и ездил-гостевал он сообразно уставу скромности, строгости и терпения, как человек одинокий и верующий, по разным монастырям и храмам. Молчаливостью отличался, но если разговорится, выделялся непривычной рассудочностью и мудростью, словно видел с какой-то особенной стороны, или взглядом огибал то, из-за чего мы не можем видеть, и словно знал многое наперёд и знал закоулки прошлого – в людях и неживых предметах… Из-за простоты в своей одежде чуть ли не нищим казался он, из-за медлительности и неуклюжести – мог показаться смешным. А ты – маленькая красивая девочка – смеялась над ним и показывала ему язык. Когда он уезжал от вас, мать несколько раз просила тебя, чтобы именно ты подала ему на дорогу краюху хлеба и перекрестила его. Ты долго отнекивалась и кривлялась, и не подавала ему хлеба, держала его за спиной. И лишь в последнюю минуту ты решила выполнить просьбу матери, но ты не отдала хлеб в руки странствующему и не перекрестила его, а со смешком бросила хлеб в телегу, как собаке цепной иногда бросают съестное. Но человек тот спокойно взял хлеб, сказал – «Благодарствую…» и долго смотрел на тебя. Ты же замерла в тот момент и стояла, как вкопанная. Невидимый шквал, но это не было ветром, налетел на тебя и ты опустилась на колени и в сей миг на тебя обрушилось время твоих предстоящих событий, время твоей будущей жизни. Ты испугалась тогда и устрашилась чьей-то тяжкой жизни, не поняв, что твоя же собственная жизнь прошла сквозь тебя… Ты так и не перекрестила тогда путника и не испросила у него прощения. Он же запустил руку в дорожную торбу, достал что-то некрупное, зажал в кулаке и замер, словно в нерешительности, не зная, как же поступить дальше. Потом он разжал пальцы, на ладони лежали – желудь, алая бусина с грозди рябины, пожухлая синяя ягода терновника и косточка сливы. Со словами: «Да воздастся нам за всё наше…» – он бросил содержимое ладони к твоим ногам, Груня. Ты вздрогнула, прошло оцепенение и ты убежала с того места, но не убежала от своей судьбы… Несколько дней спустя, играя у дороги, ты наступила на ягоду терновника и вдавила её каблуком в землю. Вскоре у дороги выросла веточка тернового куста, а ты напрочь забыла об истории со странником. Знай, Груня, этот ныне уже большой куст – твоё дерево, он отмеряет твою жизнь, твоё земное время, и он же умрёт с тобой в один год. За ним не нужно ухаживать, он растёт сам, но он всё знает о тебе, являясь твоей особенной частью, твоим продолжением живого: болеешь ли ты – болеет и он, радуешься – и он радуется…
Дед Андрей умолк, погружённый в раздумье. Скупые слёзы текли по лицу Груни, и сквозь пелену их ей виделось странное и волнующее сходство давным-давно забытого лица странника и лица нынешнего гостя… Слёзы текли, прожигая память и омывая лицо её, словно дальний благовест касался греховной земли подобно очищающему дождю…
– Ну, всё… Мне пора, – снова нарушил тишину дед Андрей. – Оставляю тебе склянку с травяным настоем, дня через три искупайся в баньке, а в воду добавь настой, можно половинку пузырька, а остальное – в следующий раз используешь. Травки помогут и коже, и телу… Прощевай, Груня. Крепись духом…
В дверях сеней дед Андрей чуть не наскочил на Гавриловну, та с полным решетом соцветий ромашки торопилась в дом. Дед похвалил её за усердие, но не преминул дружески подколоть:
– Частушки-то, верно, легче сочинять, чем перед травкой поклоны отпускать…
– Прав, ой прав, дед Андрей, каждый своим делом должен заниматься. Вот только многие своё дело-то в лицо не узнают, а маются неизвестно чем… Спасибо за помощь и здоровья тебе самому! – с поклоном заключила Гавриловна.
На том и расстались. Пробежал срок, означенный травником, и нужно было организовать баньку для Груни. Ходить она ещё не могла, и следовало решить и эту житейскую необходимость. Однако решилась забота просто: в натопленную соседскую баню Гавриловна и Катерина – молодая девка, одна из сменщиц Гавриловны на ферме – понесли Груню на руках, сцепив их замком…
– Эх, ядрёна вошь, как королеву какую несём тебя, Грунь. А мы – паши твои, – исковеркав незнакомое слово, стрекотала Гавриловна, – токо приказывай чего… Ну, скажи, к примеру: хочу рябчиков в сметане. А мы и кинемся… А куда, кстати, мы кинемся? Ты, Кать, знаешь?
– Не знаю, куда кидаться… Кидаются только в омут головой или в эту самую – любовь, – ответствовала раскрасневшаяся от неудобного движения Катерина, – и не пажи мы, а каракатицы какие-то – идём-ползём боком. Не уронить Груню бы, а то дед Андрей за неё нам хвосты накрутит… Как думаешь, Грунь?
– Точно накрутит… И строгача влепит, как по партийной линии, – включилась в игру Груня, – вы уж несите меня поосторожнее, как ночную вазу, чтобы не расплескать добро-то…
При этих словах все затряслись от хохота и повалились, потеряв равновесие, одной кучей друг на дружку. Не ушиблись, Груне не навредили.
Вторым рейсом (уже без Груни) женщины принесли банные принадлежности и бельё, не забыли и дедов пузырёк. Командирство взяла на себя, как обычно, Гавриловна: усадила в предбаннике рядом с Груней на скамейку Катерину, приказала, тыча указательным пальцем:
– На первые и вторые номера – рассчитайсь!
Первым номером выпала Катерина, вторым – назвалась Груня.
– Первые номера ухаживают за вторыми, наоборот не будет, – уперев руки в худосочные бёдра, успевшая раздеться, командовала Гавриловна, – а я пойду в разведку.
Объявив приказ, Гавриловна скрылась в банном помещении. А в спину ей голосом смуты донеслось:
– Вот узнает неприятель, что разведка без штанов ходит, и захватит нас всех тёпленькими…
Из глубины бани, приглушённый затворенной дверью, голос Гавриловны донёс ответ:
– Нет, бабы, если мы будем тёпленькими, да неприятель будет тёпленьким, то тогда он станет нам приятелем. Правильно говорю?
Груня прыснула коротким смешком в кулачок, Катерина загоготала, но, прерывая смех, напустилась на старшую подругу:
– Кончай свои подначки, иначе надорвём животы и угорим от тебя!..
– Ах, нежные какие, угорите, – с напускной угрозой взвился голос Гавриловны, – я вас тогда на простынях отволоку к трактористам на мехдвор – они вас быстро оживят…
Со смехом и прибаутками прошла помывка. Вначале дедов пузырёк Гавриловна предложила – шутейно, конечно, – распить на троих. Учитывая небольшое количество жидкости, рассудили верно, что нужно разбавить лекарство. Обмыли Груню разведённым в воде травяным настоем, смоченные в нём же тряпицы подержали и на культях. Проказливая Гавриловна не смогла всё-таки совладать с собой – натёрла снадобьем свой кудрявый хохолок внизу живота.
– Пусть ещё покудрявится, может, завлечет кого… – пояснила она. Катерине шкодливо предложила:
– Кать, давай тебе титьки натрём… Будут пышные, как опара, мягкие, как подушечки. А к каждой подушечке младенчик привалится – слева и справа – и посапывает… Красота!
– Изверг беспартошный, что ж ты меня в какую-то свиноматку превращаешь!.. Убью сейчас голыми руками! – замахнулась на неё мочалкой Катерина.
Старательно, не торопясь, подруги расчесывали друг другу волосы, смотрелись в осколок зеркала. Распаренные, довольные, напившись подслащённого ржаного кваса, долго ещё гомонили бабоньки.
Назад, до дома, Груня вновь проехалась по-королевски, с пажами. Все трое испытывали необыкновенную лёгкость и истому, подозревали в происхождении этого дедовский пузырёк.

Но как часто к людской радости примешивается (по правилу подлости ложкой дёгтя в бочке мёда) и изнаночная, оборотная сторона жизни с неприятными, горестными событиями или особой значимой вестью, приглушающей эту радость. Вот и сейчас душевный настрой Груни волновали и иные чувства: надсадно, где-то у самого сердца, ожогом саднила история, поведанная провидцем, не уходили мысли о терновом кусте, о своей судьбе.

Как только окончательно зажила воспалённая кожа, пришла Груня на свидание к своему кусту. Привязала к ветке бантом кумачовую ленту, чуть в стороне, откуда уезжал странник, насыпала на придорожной траве песком крест, крест искупления… И решила для себя – буду по пасхальным воскресеньям каждый год привечать бантом терновый куст и насыпать новый крест при дороге; пусть и не велел ухаживать за кустом провидец, но как же ему одинокому без ухода – буду ухаживать, по мере сил, за своим терновым спутником.

К Груниному повторяющемуся сну прибавился ещё один, уводящий по ночам в призрачные миры нереального зазеркалья. Словно издалека видела Груня одиноко стоящий у дороги терновый куст. Но не листья покрывали ветки и не ягоды созревали на нём – трепетные языки пламени колыхались на его ветвях, но не сгорал куст, а Груня, влекомая неведомой силой, приближалась к нему в желании слиться с ним и, не боясь огня, стать самой огнём… Но не страх гибельный при этом она ощущала, а манящее притяжение к очищению и перевоплощение во что-то новое… Но во сне не разрешалось Груне полного, жертвенного растворения в огне тернового куста, словно не была ещё готова она к этому духовному действу особой значимости…

Глава 6

Но вот вскоре Гавриловна «подкачала-пидманула» крепко, как сказала Груня, узнав, что переманивают её помощницу в райцентр к родне пестовать маленького ребёнка. Но ничего не поделаешь. Сокрушались обе долго, расставались со слезами, но без обиды, по-христиански.
А тут следом и ещё история: сагитировало колхозное начальство в центральное отделение Параню, выделили ей пустующий небольшой дом в низинке, где отменно родилась картошка и другие овощи. Да и вышло это переселение не случайно. К тому времени Параня стала знатной трактористкой, в пример её ставили всему району, да и область о ней знала, районная власть на собраниях передовиков ей первой руку протягивала. Но сидеть в «президиумах» Параня не любила, говаривала: «Мне смотрины эти не нужны: вот все глаза пялить станут…»
Вроде и недалеко уехала Параня – всего на три версты ближе к городу, да хватило их, чтобы разлучить с подругой… А дел-то всегда выше головы, гостевать некогда…
Труднёхонько жилось Груне, но была она всё же в силе, и соседи, родня помогали. По поводу своей «силы» шутила: «Есть сила лошадиная, а у меня половинная человечья на скрипучем ходу…»
К концу пятидесятых подросла в деревне послевоенная молодёжь. Нашлись и Груне помощники: и воды принесут, и пол помоют, но и не всегда в лад и вовремя… Да уж, как говорится, не будем судить…
Открылись в деревне и медпункт, и магазин, торговавший всем вперемешку: гвоздями-хомутами и селёдкой-водочкой. Народ зажил получше, молодёжь старалась учиться: построили в райцентре даже интернат для сельских при средней школе, в почёте были шофёрские курсы.
Как-то раз заехал к Груне деревенский родственник из молодых, работавший водителем грузовика, – Иван, и рассказал о бобылке Марии Ивановне: мол, живёт одна, муж погиб в войну, детей, родственников нет, хозяйство знает…
И вскоре Иван, легко и без лукавства, уговорил Марию Ивановну перебраться на жительство к Груне.
Конечно, всё не с бухты-барахты сладилось. Оказывается, когда Иван ездил по окрестным колхозам, то несколько раз останавливался на постой у этой ещё не старой и опрятной женщины…
Так и появилась у Груни её старшая и последняя подруга.
Дружить-то они дружили, но не любила Груня в спорах уступать, в карты проигрывать и быть ведомой: вот и разделили они часть хозяйства пополам. А выпала эта часть на курей, одних помечали зелёнкой, другие бегали не расцвеченными. Да куры-то – дуры. Гнёзда путают. И кто хозяин яйцам – поди разберись. И «пензии» (как обе их называли) по разным углам хоронили, хотя продукты покупали вскладчину. Были, но, слава Богу, – редко, и покруче баталии, дулись друг на дружку по нескольку дней, а потом всё равно мирились.
А время не стояло – отмеряло жизнь своими приметами, следами. Незаметно появилась седина и у Груни, хотя лицо оставалось молодым, руки сильными.
Постепенно разлетелась молодёжь по городам, по стройкам, хотелось молодым и заработать побольше, и жить поинтереснее, и мир посмотреть. Остаться в деревне – значит, признать себя неудачником, труд на земле многие считали зазорным, грязным…
Приходили специалисты в колхозы, но сколько их в итоге осталось там? Единицы… Многие меняли профессию, уходили в город.
Сельхозтехника заметно подняла урожайность, но, как правило, гнила она под открытым небом, под дождем и снегом без рачительной хозяйской опеки.
Волевым путем выжимались для отчетов тонны и литры или просто приписывались небывалые успехи. Хотелось, очень хотелось догнать и перегнать заокеанскую державу и укрепить лагерь социализма. Менялось громадьё планов пятилеток, многого достигла страна в промышленности, крепился оборонный союз и мощь, а деревня всё оставалась крайней, малокровной и неперспективной. В космос стали запускать ракеты и спутники, а деревня всё месила грязь бездорожья, скотных дворов и завидовала городскому благополучию.
Но деревенский люд себя тоже уважал: на рынке, продавая продукты, держал себя смело, торговаться дозволял, но до своих пределов. В городе и самой столице деревенские могли покрасоваться в добротной одежде, обуви (в соседнем с райцентром селе – Петрово особенным шиком считались панёвы, любили их местные фасонистые бабы и надевали по торжественному случаю…).
И газеты народ читал, политграмоту знал в духе времени.
Однажды вечером, уже в сумерках, на самой верхотуре кручи, где раньше стояла деревенская церквушка, зарычала, заскрежетала гусеницами какая-то мощная машина. Фары, прямо прожекторы, рыскали в поиске по окружающей местности, небесам, а сама машина всё кружилась и кружилась по вершине, своим грозным рычанием и непонятными манёврами наводя на не очень весёлые мысли некоторых людей, завершающих обычные вечерние дела и приготовления ко сну. А тут и всполыхнул во тьме пожарный сигнал, неведомый звонарь колотил о рельс железякой – беда, мол. Народ повалил из домов на тревожный звук, кто чертыхаясь и матерясь, кто выпучив глаза и мало что понимая. Тимоха (видно, дошли до него разговоры про сбитый шпионский самолет над Уралом), имея скудный, но бдительный ум, вопил в одних подштанниках: «Мериканцы, мериканцы высадились…»
А толпа всё ширилась и, как эхо, повторяла: «Высадились… Много… Мериканцы…»
Но нашлись бывалые, выслали разведку на кручу, и ещё через полчаса обстановка прояснилась. Выпивоха Колян Кочкин зачем-то угнал с мехдвора трактор, въехал по дороге на кручу, а тут его, как он, заплетаясь языком, оправдывался, стал нечистый водить. Да всё кругами, хотя виделось вроде ясно – едет напрямки…
Чуть было под суд не угодил Колян. А если бы угробил трактор, то уж, точно, влепили бы срок…
Несколько раз Груня, по приглашению родни, ездила в столицу, оставляя со спокойной душой на хозяйстве Марию Ивановну. Конечно, московские любили Груню, старались не обделить вниманием, может, и вину чувствовали перед ней, но немощью Груни всё же тяготились, и она, понимая это, под предлогом нездоровья, отказалась от трудных поездок…
Иван же частенько наезжал к «своим бабонькам», на его ответственности были дрова и заготовка сена для коз. Мелкие дела он за труд не считал. И любил подначить женщин: «Были бы помоложе да помоднее, возил бы вас, девки, новые фильмы смотреть… Да заодно и замуж бы выдал за хороших людей. Эх… гульнули бы…»
Груня, при подобных словах, обычно швыряла в Ивана чем-нибудь нетяжёлым, клубком шерсти, к примеру, а Мария Ивановна делала вид, что сердится, но уж больно озорно смотрела при этом из-под надвинутого на лоб платка…
По тому же поводу «шпынял» Иван, при случае, и Параню: «Ты что ж, замуж за комбайн ещё не вышла? Чего суженого-ряженого под венец не ведёшь?» Параня со смехом, а иногда, по настроению, с грустинкой отговаривалась: «Нетути благоверного. Денежки вот собираю – ещё не выкупила… А, может, он, родимый, где на подворье, как Илья Муромец, сиднем сидит – сил набирается. Я уж глазоньки все проглядела – и не видно, и не слышно. Может, к Новому году северко-ветер его по гладкому снежку прикатит из дальних краев… Знать, планида такая. Получается – я не баба, не мужик, не корова и не бык, а ударник соцсоревнования».
Всё-таки имелась «общественная жилка» у Парани.
Когда «залюбились» между собой Советский Союз и Куба, Параня удивила многих своей идеей, которую «оформила» серьёзным письмом в обком партии. Посвятила она в задуманное только Груню и директора сельской начальной школы – Леонида Максимовича, чтобы тот помог поскладнее поправить написанное, избавиться от ошибок. В итоге – получилось в сельскохозяйственный отдел обкома КПСС письмо, в котором знатная районная трактористка предлагала своё участие в организации и подготовке молодёжной женской бригады трактористок для оказания помощи в уборке сахарного тростника на острове Свободы.
Подготовленное и отредактированное письмо Груня оценила восторженно: «Ну, Паранька, держись… Заварила ты кашу. На машинном масле… Прогремишь на весь Союз! Или загремишь!»
Леонид Максимович вёл себя сдержанно и строго: «Я советую тебе, Прасковья Егоровна, как член партии, посоветоваться со старшими товарищами у нас, в райкоме. А потом уж гнать коней, если всё сладится…» После общения с Параней, доверившей тайное дело, курить Леонид Максимович стал заметно больше, но зато аккуратнее выглядел его поношенный костюм, чаще менялись рубашки, самолично старательно ваксил полуботинки, которые раньше «опекала» жена.
Параня отстояла тогда свою позицию решительно: «Нечего мельтешить в собственном болотце… Пёрышки зараз наше начальство ощиплет. Отправлю письмо сразу в область».
Как-то в секретном от Марии Ивановны разговоре Параня и Груня раздурачились.
– Представляешь, – с трудом сдерживая смех, говорила Груня, – сосватают тебя за ядреного кубинского механизатора, тёмного, как смоль… Как же ты его по ночам искать будешь? Закатится в какой-нибудь угол – не найдёшь…
– Лишь бы к соседке не закатился, а там разберёмся. Справимся… – заливаясь звонким смехом, вторила ей Параня.
– Погоди, погоди, а вот детки пойдут шоколадные – шоколадный набор, штук десять, двенадцать… Вот сладкая жизнь начнётся. Да в придачу свой сахар тростниковый – сколько хошь, хоть с борщом ешь, хоть беленькую выгоняй… Не жизнь, а сплошная малина… А вдруг сам Фидель подрядится в сваты? – упивалась в фантазиях Груня.
– Хватит, язва сибирская, сглазишь, – сбила веселье Параня, – вначале надобно того медведя поймать, а потом уж шкурой заниматься… А для деток – стара я стала, годочки давно супротив меня.
Примерно через полтора месяца пригласили Параню в райком партии. Заместитель первого секретаря был вежлив, предупредителен – придвинул стул в кабинете, расспрашивал о здоровье, о колхозных успехах… В кабинете находились два заведующих отделами, что говорило об ответственности происходящего. Параня, вылившая на себя по торжественному случаю изрядную порцию духов, томилась в ожидании решающего момента. Наконец из красной папки заместитель достал письмо с ответом обкома партии и зачитал его вслух:
«Обком КПСС рассмотрел письмо товарища Сильновой Прасковьи Егоровны от … (далее указывались дата, регистрационный номер). Инициатива и предложения механизатора Сильновой П.Е. своевременны и значимы, свидетельствуют о высоком уровне политического сознания и интернационализма. Вопрос нуждается в дальнейшей проработке».
Письмо заключала подпись одного из ответственных работников аппарата обкома партии.
В заключение заместитель районного руководства вручил растроганной Паране чайный сервиз на двенадцать персон и поблагодарил за хорошую работу в колхозе «Светлый путь».

Дальнейшего развития, однако, идея Парани так и не получила – может, кто-то в верхах действительно предполагал демографические издержки? Может, и сахарного тростника вырастало гораздо меньше, чем это показалось Паране… А сельчане всё-таки узнали о глобальной идее Парани и за глаза иногда называли её невестой Фиделя.

 

Nuralis.RU © 2006 История народа | Главная | Словари